ТАТАРНИК- XXI

Дмитрий Быков

"GZT.ru", 31 августа 2009

Присутствие Максима Кантора в нашей литературе утешительно. Приятен человек, думающий о главном, ориентирующийся на великие образцы, судящий себя по гамбургскому счету и уверенный в собственной способности выдержать такие критерии. Кантор не решает локальных задач вроде самоутверждения или обогащения. Строго говоря, у него все есть – он один из самых известных и покупаемых современных живописцев. Его пример – лишний аргумент в пользу того, что писателю не следует жить литературой: только существуя на внелитературные заработки (желательно, конечно, чтобы они не сушили мозг и не растлевали душу), автор способен отрешиться от цеховых дрязг, премиальных сует и корыстной заботы о занимательности. Кантор пишет, как хочет. Его амбиции серьезней, чем слава, влияние или создание направления. Он хочет достойно продолжать литературную традицию Льва Толстого. Его новый роман «В ту сторону», написанный в короткой паузе между томами нового эпоса (на сей раз военного), свидетельствует о том, что рядом с нами работает писатель если не толстовского класса, то по крайней мере толстовского масштаба. Жизнь и смерть, механизмы истории, гибель Европы, возрождение христианства – вот уровень вопросов; размениваться на мелочи Кантор не согласен. Это остается свойством его живописи – монументальная метафизичность, над которой даже иронизировать невозможно, настолько она откровенна в своей амбиции вернуть искусству великую роль в объяснении и пересоздании мира.

«В ту сторону» (М., ОГИ, 2009) – роман об умирании, и его наверняка будут сравнивать со «Смертью Ивана Ильича», но тут уместней скорей вспомнить о «Трех смертях» того же автора, а то и о «Хаджи-Мурате», как намекает сам автор. Не зря главного героя зовут Сергей Сергеевич Татарников – историю раздавленного, бешено сопротивляющегося смерти татарника («татарина», в толстовском тексте) помнят даже те, кто не читал повесть. Принципиальное отличие канторовского небольшого – около 15 листов – романа от истории последних дней Ивана Ильича Головина состоит в том, что Иван Ильич Головин, по Толстому, человек пустой, каковы 99 % современных людей, и потому смерть для них особенно ужасна. Она требует предъявить нечто бесспорное, а предъявлять нечего. Татарников – другое дело. Появление этой фигуры в нынешней русской литературе свидетельствует о том, что эта литература наконец обрела Героя. Прежде она лихорадочно пыталась его нащупать то среди чеченцев, то среди федералов, то среди олигархов, наконец, -- все это выходило умозрительно и неубедительно, и возник он именно из той среды, из которой следовало его ожидать: из количественно немногочисленной, но наиболее качественной прослойки упрямых профессионалов, из тех интеллигентов, которые избежали маргинализации, криминализации и приватизации властью.

Сергей Татарников – историк, и это не единственное его сходство с героем другой книги о частной смерти на фоне глубокого национального кризиса: трифоновская «Другая жизнь» и ее главный герой, историк Сергей Троицкий, вспомнятся нам не раз. Честному историку в России трудней и жить, и умирать – потому что, как следует зная прошлое, он не питает особых надежд насчет будущего. Чтобы уж закончить с поисками литературных аналогий – нельзя тут не вспомнить писаревскую фразу о Базарове: не имея возможности показать нам, как живет и действует Базаров, Тургенев показывает нам, как он умирает. Писарев намекает на цензуру – у Кантора другие причины, по которым он не может показать деятельность Татарникова: этой деятельности, строго говоря, нет. В сложившейся системе Татарникову в России делать нечего – только думать и умирать; как деятель он не востребован, как учитель понятен одному-единственному верному ученику Антону (с которым явно связаны авторские надежды, хотя Антон очерчен намеренно бегло и общо – он еще в становлении, и у автора нет ни малейшей уверенности, что на это становление хватит времени). Людям типа и класса Татарникова не оставлено сколько-нибудь значимой ниши, хотя именно они – в отличие от ненавистного Кантору либерального истеблишмента с его поверхностным «западнизмом» и колонизаторским презрением к Отечеству – составляют тут подлинную элиту. Смерть видится Татарникову в бреду бесконечной дорогой на север, -- не на торговый юг, прагматичный запад или фанатичный восток, а на строгий и задумчивый русский север, в пространство сосредоточенности и одиночества. Что до запада – ему еще «Учебник рисования» предрек расплату за паразитизм, секуляризацию, профанирование искусства и виртуальность всего; и если с Кантором-социологом и даже с Кантором-философом можно и нужно спорить, то с Кантором-художником, набравшим к пятидесяти годам аввакумовскую пророческую ярость, соглашаться весьма соблазнительно. Его апокалиптика самоценна и заразительна вне зависимости от того, выберется Европа из очередного кризиса или выродится окончательно.

Меня привлекает в новом романе Кантора – да, собственно, и в предыдущем, и в будущем, о котором можно пока судить по фрагментам, -- не та тщательно продуманная и многократно изложенная историософия, о которой подробно высказывались многие, от Г.Гевзина до Л.Данилкина. Любая историософия хромает, универсальных моделей нет, и даже если Кантор всецело прав, а запад реально гибнет от концептуального искусства и пластиковых денег (что, в сущности, синонимично), -- ценность этой прозы не в анализах и диагнозах. При этом нельзя не отметить, что идея о «коллективизации среднего класса», сразу после кризиса выдвинутая Кантором в нескольких остроумных эссе и развитая в новой книге, -- выглядит стопроцентно верной и полнее других объемлет суть происходящего. Но чувство облегчения, почти счастья, которое испытывает читатель Кантора, несмотря на трагизм и физиологическую отвратительность описываемого, -- диктуется авторской прямотой выхода на тему, полузабытой, почти средневековой отвагой, с которой Кантор прикасается к вечным, скомпрометированным, неприличным для сегодняшней литературы темам. Честертон заметил, что говорить интересно только о Боге – а принято почему-то о футболе; общая депрессия, охватившая сегодня мир (и прежде всего запад), связана с тем, что сначала постмодерн с его осуждением вертикалей, а потом политкорректность с ее отказом от точных слов почти уничтожили саму возможность прямого разговора о действительно важных вещах. Все это загнано в подсознание и порождает чувство смутного неблагополучия: о смерти не принято говорить вслух, она как бы вычеркнута из мира, заменена бесконечным продлением полурастительного существования. Человек не должен думать о том, что обречен исчезнуть, что всякая жизнь неудачна, потому что конечна, что ни один роковой вопрос, заданный Просвещением, не получил внятного ответа – и более того, все ответы оказались столь ужасны, что едва не скомпрометировали сами вопросы. Кантор храбро рисует чудовищную картину сегодняшнего русского сознания, из которого вытеснено все насущное – оставлена мелкая, сыпучая труха; никто ни о чем не может договориться, и Татарников в очередном приступе боли вспоминает раскол в Белом движении, когда генералы выясняли отношения и строили иерархию вместо того, чтобы брать плохо защищенную Москву. Россия, по Татарникову – да и по Кантору, -- отчетливо движется «в ту сторону», откуда нет возврата (запад, по сути, уже на той стороне). Что остается? Гибнуть без суеты, с максимальным достоинством, стараясь как можно полнее обозреть пространства, открывающиеся с этой – высшей, как ни крути, -- точки.

В романе есть еще одна линия и еще одна, казалось бы, авторская надежда – аллегория «Бегства в Египет»: из России в Афганистан с новым узбекским мужем уезжает домработница Татарниковых, Мария, и увозит мальчика, который, глядишь, вырастет да и принесет свет миру. Но попытка увидеть «свет с Востока» в русской философии повторялась часто, да и в искусстве не реже: замечательно лаконичная, почти фольклорная по выпуклости и простоте, эта линия скорей иллюстрирует разбегание, расползание России, а не внушает читателю надежду на восточное обновление. Как бы то ни было, в романе эта история уместна: Россия, по Кантору, сократится до размеров Иванова княжества (даже, кажется, до взятия Казани). Это можно считать расплатой, а можно – спасением, но принципиально нова здесь сама авторская позиция: автор предлагает смотреть на распад государства так же, как на гибель любимого героя, -- как на уникальную возможность духовного взлета. Кажется, российскую катастрофу последних двадцати лет так не рассматривал еще никто: Кантор здесь наследует Чаадаеву, в котором Гжегош Пшебинда, выдающийся польский исследователь, впервые увидел не пессимиста, а величайшего оптимиста. История России есть не только трагедия, но и шанс. Наша цивилизация однозначно и бесспорно пребывает на спаде – но в нашей власти сделать из этого спада высочайший духовный взлет, какого не знал поздний Рим. Никто из нас не властен избегнуть смерти – но каждый властен превратить свое умирание в вызов, в подвиг, в штурм вершины. Смерть Татарникова – стоическая, героическая, осознанная и продуманная, прожитая до конца и побежденная -- единственный в современной русской литературе настоящий поступок настоящего человека. Все это очень хорошо написано – просто, точно, без обильных публицистических или фельетонных отступлений, уместных в пестрой мениппее «Учебника», но непредставимых в черно-белой гамме небольшого реалистического романа.

Это очень серьезная книга. Рядом с нами работает писатель, на фоне которого масштаб большинства современников делается особенно очевиден.

Так ведь и это шанс вырасти, и грех будет его не использовать. Толстой для литераторов своего века был не давящей глыбой, а живым стимулом жить и работать так, чтобы не стыдно было на него оглянуться.